Оправдание - Страница 38


К оглавлению

38

Эренбургу он позвонил из уличной телефонной кабинки. Было странно, что столько всего изменилось в городе, а телефоны прежние. Пожалуй, ни в ком Бабель не был уверен так, как в Эренбурге: менялись те, кто мог ломаться, а этот всегда только гнулся. Вода принимает форму колбы, стакана, шприца, но форма сосуда не влияет на состав воды. Это свойство стоило уважать: он и в Париже, и у нас, и, верно, в первой своей загранице, году в пятнадцатом, когда они еще не знали друг о друге, был один и тот же.

В сущности, слово «еврей» ни о чем не говорит, оно еще шире, размытее, чем слово «русский». Есть иудей, есть жид, есть хасид, рабби, шлимазл, жовиальный одессит, есть несколько женских типов, которые он склонен был называть скорее по именам, ибо типы эти ему встречались, со многими был он близок. Но если был на свете еврей, именно еврей, чистый еврей, то это был Эренбург.

В нем доминировала единственная еврейская черта — точнее, сплав их, чудный синтез независимости и приспособляемости не только не исключающих, но обусловливающих друг друга. Он соглашался на все, прилаживался к любой среде — лишь бы сохранить что-то свое, совершенно от среды не зависящее. Бабель и сам затруднился бы сказать, что это было: вольномыслие? скепсис? жалоба? Печально-юродивое «нет», которое еврей говорит Творцу, тогда как все говорят только «да», тысячу раз «да» и «спасибо»? Бабель любил этот его анекдот, любил и всю эту книгу, в которой сквозь газетную скоропись проглядывала неодолимая тоска внутренней пустоты. Может быть, евреев гнали во все времена именно за то, что они догадались об этой пустоте и служили миру вечным напоминанием о ней; во всяком случае, бешеная их деятельность шла только отсюда. Все это — забалтывание бездны, заплетание ее нитями кропотливого и бессмысленного труда, вся цель которого была в том, чтобы забыть про отсутствие цели. Эту сосущую, свербящую пустоту чувствовали в них, и ей-то благодаря они были так неуловимы, неистребимы. Еврей на всем рисовал вопрос. Иудей знал, зачем живет, и чувствовал в тощих своих чреслах великую мощь Творца; одесский налетчик знал, зачем он живет, и даже иной шлимазл умудрялся выстроить себе мироздание по мерке; но еврей, истинный еврей, трусливый и независимый, неутомимый и робкий, знал, что ничего нет. Для него материя мироздания исчезла задолго до ошеломляющих открытий молодого века. Эренбург был такой еврей — лихорадочно-пустой, и за одно то, что никакому убеждению, никакой цельной системе не позволял он заполнить свою бездну, вечно носимую внутри, Бабель уважал его особо. Не важно было, что он пишет. Все, что он писал, только подчеркивало свистящую эту пустоту, как гипс, залитый в пустоты помпейского пепла, лишь яснее обозначал их.

Даже война ничего не изменила в нем, хотя сделала ему имя, настоящее имя, которого не сделали ни стихи, ни проза. Его фельетоны и передовицы, часто водянистые, всегда избыточные, потому только и читались, что он со своей вечной незаполненностью пытался понять всех: для него и немцы были люди, жалкие, обманутые люди, и потому чтение его статей было утешительно. Враги в его показе были не иноприродными существами, которых так боялись поначалу, а конкретные, со своими семьями и страхами курты и фрицы, и уж обычных-то людей нам, все-таки не совсем людям, грешно было не побить.

Бабель знал, что сам Эренбург к телефону не подойдет, не тот масштаб. Но знал он и то, что Эренбург в Москве: позавчера выступал на конгрессе, он всегда выступал на конгрессах, для того и держали. Ему все равно было, о чем говорить и с кем. Скулящая от огромности мировой пустоты душа его не принимала в этом участия.

— Вас слушают, — казенно сказал женский голос — секретарша или домработница.

— Скажите Илье Григорьевичу, что с ним хочет говорить Исаак Эммануилович, он знает, — быстро проговорил Бабель, не забывая поглядывать по сторонам маленькими, но зоркими глазами в круглых очках.

Эренбург, конечно, ничего не понял. Бабель услышал его ворчание.

— Илья, я в Москве и хочу вас видеть, — так же быстро сказал Бабель в ответ на его хмурое «Слушаю». Этой фразой — «Я в Москве и хочу вас видеть» — начинал он всегда их все более редкие разговоры; вечно один не заставал в Москве другого.

Эренбург осип от волнения, Бабель услышал, как он прочищает горло.

— Иса, — выдавил он со второй попытки, — Иса, я знал. Ничего не говорите. Или вы можете?

— Я могу говорить, но надо увидеться. К вам лучше не надо. Где и когда вам будет удобно?

— Может быть, у Герцена? — привычно спросил Эренбург, но тут же смешался: — Простите, я просто… я всегда знал, но сейчас стал совсем дураком от неожиданности.

— Ильюша, вы неисправимы. И я даже рад, что вы так неисправимы. Вы забыли, что я и раньше никогда не ходил к Герцену. Если вас не смущает такая перспектива, встретимся на Гоголевском бульваре, у фотоклуба. У вас ведь теперь автомобиль с шофером?

— Да, — ответил Эренбург с гордостью, которую не успел спрятать.

— Так оставьте ваш автомобиль где-нибудь в начале бульвара и подходите пешком. Мы с вами на этой лавочке однажды сидели, помните, когда встретили старуху…

— Господи! — воскликнул Эренбург. — Он помнит старуху! Скажите, но где вы остановились?

Голос его ничуть не изменился, и такая же, почти женская, наседочья забота звучала в нем иногда.

— Мне останавливаться незачем, — сказал Бабель. — Если есть дела, отменяйте: я завтра уеду, а поговорить надо.

Он действительно ничуть не изменился, и та же нераздельная смесь трогательного и отталкивающего, трогательно-отталкивающего была в нем. Это сочеталось, как полет и шарканье его походки — хлопотливая устремленность вперед. Так же шаркали отступления в его романах, хороших репортерских романах, испорченных потугами на эпос. И так же он говорил «Иса». Всегда хотел быть немного европейцем, или азиатом, или кем угодно, но только не тем, кем был. Вода искала сосуд, боялась пролиться… Однажды даже Павленку назвал Пьером — тот дернулся, как дернулся бы русский рабочий, предложи ему собственная жена французскую любовь. Иса — это было скорее по-кавказски, угадывались бурка, шашка, словно намек на кавалерийское прошлое.

38