Обнимаю вас и верю — нет, знаю, — что впереди у нас много еще встреч и радостей, и родной наш юг еще увидит нас веселыми, жирными стариками, которым будет тогда что вспомнить. Ваш ребе Исаак».
Тут было два пароля: ссылка на жирных стариков (Козаев немало тогда забавлялся этой фразе) и «ребе Исаак», принятая в их разговорах шутливо-почтительная форма. Они должны были уничтожить любое сомнение.
Он вдруг с усмешкой подумал, что никогда не писал Козаеву. Общение их было устным, свободным от этикета письменной речи. Беседовали чаще всего наедине, не особенно поэтому заботясь об иносказаниях. Козаев был простой малый, Бабель любил цельных и ясных людей, не доверяя эстетам — обычно слабакам и истерикам. Но нехитрую тайнопись журналист должен был понять, не ясно только, мог ли еще поверить. Мало было теперь людей, которые бы чему-нибудь верили — особенно если речь шла о старых, давно не виденных друзьях. Прошлое отдалялось с каждым новым днем страха, с каждой бессонной ночью. Иногда Бабель жалел тех, кто прожил эти десять лет на свободе. Их беспрерывное и бессмысленное ожидание было страшней всякой пытки. Думал он подчас и о том, что мертвые жалеют живых, — но мертвые никого не жалели, это он знал наверняка.
Да, сегодня люди не верили, что они существовали и как-то действовали вчера и позавчера, время растягивалось, и сам он сомневался, что жил когда-то с людьми, не в тайге, не в Чистом. Но Козаев был не из тех, кто отказывается от прошлого, он видел это по немногим его публикациям, которые успел просмотреть на фронте и потом, в Москве. Конечно, ушла свежесть и радость и тот наивный задор, с которым все козаевские ровесники, толком не видавшие Гражданской, писали о пустынях, колхозах и самолетах. Наивный и радостный пафос странствий и освоений, детский их конструктивизм, недолгое упоение безобидным и благотворным, казалось, насилием над реками и пустошами быстро вытеснялись болезненной восторженностью, истерической экзальтацией самоуничижения. Тон как будто остался тот же — восторг и священная оторопь, но мощь была уже не своя, чужая, и восхищались все эти юные счастливцы уже не человеком как таковым, но вполне конкретным человеком, в котором словно слились все их таланты и воли. Козаев, пожалуй, еще продержался дольше других. Непостижимо было, как все эти первопроходцы и преобразователи за каких-то пять лет превратились в беспомощных, насмерть перепуганных детей, как повелители песчаных бурь сами низвели себя до песка: он и теперь не вполне понимал, как это сделалось. Никаким страхом нельзя было этого добиться — видно, работала другая закономерность. Стоило ощутить себя всемогущим, сделаться господином рек и дорог, как тотчас рождалась мечта и о самоподчинении. Нет господина, который тут же не сотворил бы себе другого, верховного господина, — наверняка его видел над собой и Сам, и Бабель не удивился бы, узнав, что к концу жизни (не может же она, в самом деле, длиться вечно) он думает удалиться в монастырь, препоручив ответственность за паству господину всего. Тот, кто более всех упивался собственной мощью, проходя безводной равниной или взлетая в облака с летчиком, затянутым в черную кожу, — тот был первым и в упоении собственным ничтожеством перед лицом власти и не лгал ни раньше, ни после. Не было иерархии, в которой хоть один участник пирамиды оказался бы свободен от чувства всевластия над обитателями нижней ступеньки и беспомощного преклонения перед хозяевами верхней, все звенья бамбукового ствола были намертво впаяны друг в друга, Козаев ни в чем не виноват.
Он заклеил письмо, надписал адрес, опустил конверт в ящик и вышел в умытую ливнем, посвежевшую Москву. Август сорок восьмого был горячий, душный, с частыми грозами. Только после них ненадолго и можно было вздохнуть. Так во всем. Как ни было погано в девятнадцатом году, а все-таки дышалось как никогда, и сквозь истончившуюся ткань почти исчезнувшего быта просвечивала изнанка, различались узелки. Он плохо смотрел тогда, глаза его слишком часто туманились жаждой оправдания, но дышалось, дышалось — вольнее, чем прежде и потом. Если бы возможна была эта волшебная свежесть без грозы! — но, сама служа грозе единственным оправданием, она не могла возникнуть ниоткуда.
Он шел по Москве и думал: почему в новой ее архитектуре разлито такое величие, а в литературе — такая невыносимая пошлость? Почему эти огромные кирпичи, сложенные в просторные здания, прекрасны и будут прекрасны даже на будущий вкус (может быть, на него-то и станут особенно хороши, очистившись от времени, его примет и наслоений), а такие же многопудовые громады нынешних эпопей из колхозно-индустриальной жизни вызовут только хохот?
Он вспомнил, как в Омске первым делом зашел в книжный магазин: ненавидя себя за это, он так и не нашел за всю жизнь ничего интереснее литературы. В Чистом новые книги были редкостью, не надо им было читать книг. Только после долгих и назойливых его просьб стали что-то присылать, но тут уже началась война и стало не до чтения. В Омске, конечно, не достать свежих журналов, но книжный выбор изрядный, солидный: он пролистал несколько суконных эпопей и понял, что за время его отсутствия изменилось немногое. Новый гений не родился из всего этого пламени, да и пламя оказалось не тем, что в девятнадцатом году. Из одного огня выпархивает феникс, из другого выскальзывает саламандра, из третьего вообще ничего не добудешь, кроме пепла и костей.
Скорее всего разгадка была в том, что во всех изобразительных искусствах, от живописи до кино, в котором он много халтурил в предвоенные годы, мертвая натура была прекрасна и величественна, а в литературе — единственном из всех искусств, имевшем дело с живой душой, — мертвечина оставалась мертвечиной. Все, даже музыка, было телом культуры, монументальным и музейным телом, в одной литературе дышала душа — и если переставала дышать, слово было только бесчувственной материей. Нечто подобное он еще в начале двадцатых понял об авангарде. Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим — нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык. Это была мертвая масса, нечем вздохнуть. Поэтому он не любил романа, не верил больше в роман. Роман был домом новой постройки, многопудовым, каменным, с тою только разницей, что жили в нем такие же мертвые кирпичи под разными именами. Теперь надо было писать совсем коротко, он знал уже, как надо, но не спешил. Сперва уехать очень далеко, спрятаться.