— Что есть, то и кушаю, — усмехнулся Скалдин. Любопытно было послушать психа — в его словах шевелился темный, не вполне понятный, но в принципе уловимый смысл.
— Э, так не годится, так не будет твоя заслуга, — покачал головой бородатый. — Твоя заслуга, победа твоя будет, когда ты с пятницы до воскресенья ничего кушать не будешь, — тогда ты будешь господин природы. Мне природа сама все в голову подает, я давно понял. Ты помнишь, дитё вчера плакало? Я в руки взял — сразу заснуло дитё. Ты слушай: с пятницы никогда ничего, а в воскресенье выйдешь голыми ножками на снег, встанешь, два раза проглонёшь…
— Чего проглону? — спросил Скалдин, от души забавляясь.
— Что проглонёшь — слюни проглонёшь, не перебивай. Проглонёшь, а потом всем людям пожелай добра. Скажешь: люди мои, люди, желаю вам счастья, здоровья хорошего. Вот, детка, а потом иди и кушай все, что тебе захочется. Можешь покурить даже, если совсем нет терпежу. Если терпежу нет, вообще многое можно: вредней себя одолевать-то. Мудрость природы есть в чем? — Как большинство пророков, старик предпочитал излагать свое учение в виде ответов на собственные вопросы. — Мудрость природы есть в том, чтобы самому все захотеть, что тебе не хочется. И тогда ты будешь господин природы.
Скалдин подумал и рассудил про себя, что лучшего подарка к тридцатилетию советской власти сделать было нельзя.
Он еще несколько раз выходил с бородатым в тамбур; в общем вагоне не было никакой возможности разговаривать: жара, вонь. В Омск их в тридцать девятом везли зимой, и мучились они тогда в степи, наоборот, от холода, — но тот вагон был королевским по сравнению с этим. Видно, совсем они стали не нужны, если распускали их по одному и денег выдали ровно на месяц скудной жизни да на дорогу домой самым дешевым поездом. Правда, был у Скалдина теперь орден.
Кроме общения с господином природы, развлечений в поезде не было. Вагон был густо набит плотной людской массой, ехали какие-то казахи, какие-то чучмеки в халатах, — Скалдин встречал чучмеков на войне, воевали они плохо. Злость в них была, но тупая, и просыпалась, только когда у них свои же что-нибудь крали. Если бы у них что-нибудь украли немцы, о, чучмеки были бы неудержимы, — но увы. Воевали вообще плохо, это Скалдин вынужден был признать: без чистовцев, да без мелединцев, да без новосибирского ударного батальона, в который свезли упорствующих со всей средней России, они бы со всем своим пространством проиграли войну не раз. Идиот Жуков полагал, что войны выигрываются кулаком и криком, идиот Власов — ненавистью к жидам; поразительные люди были эти советские генералы, и ежели б не Грохотов, прошедший через Меледино и негласно руководивший обороной Москвы, а потом блеснувший при Курске, — не видать бы Верховному теперь ни Москвы, ни Берлина. Но Верховный сам был из сидельцев, понимал в этом деле и в тридцать восьмом году все успел. Идея большого фильтра была хорошая идея.
Скалдин был замечен еще под Москвой и Грохотову лично известен, ему открывалась бы славная военная карьера, но из людей, прошедших фильтр, Верховный предпочитал не выращивать крупное начальство. Поначалу Скалдин очень обижался, но теперь понимал, что и здесь была мудрость — жестокая, конечно, но всякая мудрость жестока. Они свое дело сделали, для новой войны хватит новых, фильтр работал, а слишком хорошо воевать и расти по службе чистовским и мелединским не след. В мирное время в армии должны служить идиоты, иначе, не ровен час…
Нет, о мести Скалдин не думал, и переворот его не соблазнял. Но слишком большое количество профессионалов в армии опасно для страны, где все решает один; идея с двумя армиями — мирной, тупой, и резервной, из смертников, — имела свои плюсы. Другое дело, что теперь ему вовсе не улыбалось встраиваться в мирную жизнь, потому что он знал уже цену этой мирной жизни и своим довоенным трудам; кому охота растить хлеб, который будет спален или потоптан при первой же атаке — а атак будет еще ого-го… Какая разница, что жрать человеку; лучше, если бы он мог совсем не жрать.
До войны Скалдин был не то чтобы глуп, но избыточно доверчив. Что говорить, в нем была корневая сила, славная сельская закваска, которая и позволила ему выжить в тюрьме, потом в Чистом, потом под Москвой, под Курском, под Варшавой. (Дальше Польши их не пустили: боялись перебежек; ну, перестраховщики! Да дорвись они до того мира, нешто они стали бы встраиваться в него? Всем бюргерам жирные их глотки бы перервали, да и только.) Да, так вот, сила была, а ума не было. Занимался черт-те чем. Пшеничка. Пшаница, как уважительно говорил учитель его, Михайлов, тоже хороший мужик и тоже дурак. До войны Скалдин занимался, как бы сказать, тончайшим слоем, называвшимся то наукой, то культурой, — в общем, маслом на бутерброде, кремом на торте, и к истинной жизни, откуда и шла его корневая сила, все это не имело никакого отношения. Не будь фильтра, так бы и прожил.
Он отчетливо помнил миг, когда условности отступили, словно оставшись в другой жизни: последние добольничные дни помнились ему смутно, разве что страшный гнет бессонницы, сумеречной реальности, в которой слова вдруг теряли значение. Ему показали потом запись того, что он говорил на последнем допросе: решительно непонятно было, как он мог это говорить. «В людях понедельник, вторник, среда, четверг, пятница. Иголка, шило, нож, топор, пила, молоток, рубанок, шприцы. Корова, лошадка, коза, овца. — (Ему, верно, казалось, что следователь показывает какие-то картинки, надо называть, что на них, иначе примут за сумасшедшего). — Ухват, курица, утка, гусыня, индюшка, соловей, щегол, синичка. Лошадка копытом бьет, дождик сверху льет, знать, погода плохая. А вода в ванну нальется, надо садиться купаться. Вон корову поят. Нога моя меняется в боли, рука меняется в боли. Почты долго нет, а хотелось бы почитать, тут есть какой-то секрет. Прочитано мне и с моих слов записано верно».