Но не успел Константин повернуться, как сзади, от дверей, взлетел звонкий до пронзительности женский голос — Рогов машинально поднес руки к ушам; оборачиваться было бесполезно — сзади монолитно, тесно стояла темная сырая масса, и он все равно никого не разглядел бы в ней. Голосившей было лет сорок, судя по визгливости и надсаде, а может, и меньше — кто знал, быстро ли тут старели.
Везут бревно семь коней,
Семь не увезут — восьмого припрягут,
Восьмого припрягут — второго не уймут,
Второго не уймут — налево не пойдут,
Налево не пойдут — чужого не возьмут,
Чужого не возьмут — другого не поймут,
Другого не поймут — дороги не примнут,
Дороги не примнут — подковы не погнут,
Подковы не погнут — шелкову не порвут…
Дальше смысл опять потерялся, и Рогову показалось, что повторы эти нужны только для того, чтобы, повторяя очередное звено, плакальщица успела придумать следующее. Ни пресловутого закона, ни логики во всем этом странном плаче, размеренном, как свист военной флейты, уловить было нельзя — соблюдалась лишь рифма, а потом исчезли и слова, превратившись в кашу слогов, созвучий, организованных только внешне: «Корова баламут — подова роговут, подова роговут — заслова калабут, заслова калабут — угова забарут…» Здесь вступили два мужских голоса, частящих и причитающих на одной ноте: «Шел кузнец — нес песец, нес песец — плел борец, плел борец — пал боец, пал боец — стал отец…» Рогов перестал вдумываться и только ждал, когда это кончится. Но до конца было далеко — вступали все новые голоса и вносили новые ритмы: слово было не более чем материалом, строительным кирпичом. Рогову подумалось про радения, но на радениях бичевали друг друга, бились и падали, — здесь же стояли неподвижно, истово выкрикивая непостижимую ахинею, прерывая ее в четко определенный момент и словно передавая другим эстафету обряда. Сам обряд, видимо, заключался только в смене ритмов, то есть в чисто внешнем следовании какому-то давно утраченному канону; на канон указывали осмысленные, как будто ясные первые строчки каждого нового плача, Рогов даже знал фольклорные прообразы этих текстов — о бревне, о кузнеце, — но стоило плакальщикам начать, как от оригинала оставался только размер да фонетический рисунок, соблюдавшийся с бессмысленной строгостью.
— Вышиб дно и вышел вон, — снова заговорил от гроба Константин, — выпил дно и выжег вон, видел дно и выпил вон, вытер дно и вытек вон…
Он остановился (внезапность остановки, как догадался Рогов, входила в правила) и опустил глаза; это означало конец какого-то одного этапа церемонии и начало нового. Установилась неподвижная тишина. Константин снова посмотрел на толпу, перебегая взглядом по лицам. Рогов стоял чуть впереди прочих, сзади — неподвижный Андрон, словно запрещавший оглянуться.
— Гавриил стал преступником и перестал быть преступником, — спокойно сказал старик. — Все мы знаем, в чем его проступок, и все мы знаем, что до его проступка нам нет дела. Пусть в мире считают, что есть тяжкие проступки и легкие проступки: мы знаем, что всякий проступок есть проступок и за любой можно карать равно. Кто преступил в малом — преступит и в большом, кто преступил в большом — преступал и в малом. В мире не знают, но мы знаем. — (Рогов понял, что миром называлось все, кроме поселка.) — Казнь совершилась, порядок водворен. Гавриил ошибся в счете, недосчитался двух деревьев и казнен бичеванием. Если бы он украл или убил, он не смог бы преступить закона сильнее, чем сделал это. Но теперь он чист, и мы снова зовем его братом. Время. Кто ответственный?
— Павел, — хрипло сказал мужской голос.
— Поможешь Гавриилу убраться, — буднично распорядился старик. — У нас новый, нового поставите на довольствие и спать определите к Павлу в избу. Павел, объяснишь ему правила на первые дни. Расходимся.
При этих его словах голый Гавриил сел в гробу, откинул линялое одеяло и спустил неожиданно худые, покрытые язвами ноги. Из-за спины Рогова вышагнул рослый мужик и протянул ком одежды — Гавриил без тени стыдливости принялся натягивать черные трусы, старые брюки, розовую байковую рубаху. Все его тело было исполосовано старыми и свежими рубцами. Рогов смотрел на него оцепенев.
— Так он живой? — спросил он, обернувшись к Андрону и чувствуя в нем чуть ли не единственную свою опору в этом рехнувшемся мире.
— А ты думал, мертвый? — широко улыбнулся Андрон, показывая ровные, крепкие нижние зубы и полное отсутствие верхних. — Где ж народу напасешься. У нас до смерти не казнят.
Толпа шумела, расходясь; Гавриил, наскоро одевшись, уже схватил метлу и подметал пол, еще двое мужиков, странно потоптавшись у гроба, словно примериваясь, как бы половчей взяться, снимали его с козел. Лишь приглядевшись, совершенно обалдевший от всего увиденного, Рогов заметил, что у каждого из работников нет одной руки — у одного левой, у другого правой. Гроб они снимали, стоя друг к другу спинами. Вдруг, приплясывая и кривляясь, к ним подскочил малорослый мужичонка — скуластый, бледный, косоглазый; он все словно приседал, упершись руками в бока, и мелко частил:
— Гаврилушко, Гаврилушко, поделом, поделом! Мало тебе влупили, мало, мало! — Он вприсядку ходил вокруг Гавриила, картинно-широкими движениями подметавшего пол, путался под ногами и гримасничал: — Тебя били, а ты ветры пускал! Тебя били, а ты пердел! Уперднулся, Гаврилушко! В другой раз не так бить будут! Андронушко, запиши ему!
Рогов был уверен, что вот сейчас Гавриил врежет мужичонке, но тот все продолжал мести, стараясь не задеть дергающегося уродца.