Оправдание - Страница 43


К оглавлению

43

Старик, предложивший Бабелю вяленого леща, в испуге взглянул на Олешу и, не допив кружки, с неожиданной для него быстротой вышел.

— Вот еще один, — улыбнулся Бабель.

— Да, я мог бы написать это… но теперь большие вещи уже не для меня. Я могу теперь писать только крошечные кусочки — по одной, по две фразы. Это конец, распад. — Олеша сделал огромный глоток.

— Вы напоминаете мне птицу, — по привычке оглянулся Бабель. — Вы напоминаете мне птицу, которая научилась летать и жалуется, что не может больше ходить. Зачем писать романы? Это мертвый жанр, жанр детства человечества. Посмотрите, все уменьшается, стремится к миниатюре. Мы доживем еще до переносных радио, до крошечных пишмашинок, которые сами бегают по листу, управляемые, может быть, движением вашего глаза… Литература сведется к рассказу, а рассказ — к слову, знаку. Пишите свои отрывки, составьте из них книгу, и это будет книга вашей жизни.

В глазах Олеши, впервые за время разговора, загорелась надежда.

— Вы думаете? — спросил он.

— Думаете вы, — ответил Бабель. — Я только выражаю ваши собственные тайные мысли.

— Но что, если вы живой? — спросил Олеша. Как все настоящие, законченные алкоголики, он ненадолго трезвел от выпитого, чтобы потом окончательно обвалиться в беспамятство.

Бабель опять усмехнулся: забавно. Эренбург боялся, что он мертвый. Олеша боится, что он живой.

— Я вам подарю сюжет для пьесы. — Бабель снова оглянулся. — Разговаривают двое, и каждый уверен, что собеседник мертв. В некотором смысле оба правы. По крайней мере можно ничего не скрывать. Это единственная форма откровенного разговора.

— Слушайте, — сказал Олеша с неожиданно жалобной нотой в голосе. — Почему меня не берут? Я что, полное ничтожество?

— Будет вам, — успокоил его Бабель. — Это не критерий. А насчет книги отрывков правда подумайте. Я с удовольствием прочел бы ее. Мне пора. Будете в Одессе, заглядывайте.

— Так вы в Одессу?

— Думаю, да, — сказал Бабель. — Какой еще рай они выдумают, кроме Одессы? Впрочем, знаете, иногда я думаю: а вдруг и в раю все то же, только более высокого порядка? Опять кого-нибудь убивать… Мне начинает даже казаться, что у вас в чистилище лучше. Как на ваш вкус?

Но Олеша уже не ответил ему. Кратковременное оживление прошло, взгляд его сделался бессмысленным, нижняя губа безобразно отвисла. Красивого разложения не бывает. Бабель положил под его кружку несколько купюр и вышел в дождь.

Наутро Олеша проснулся и смутно припомнил разговор. Приходил Бабель, да; подсказал идею с книгой короткой прозы… Но Бабеля давно нет. Это говорил его собственный больной рассудок, ведь слова его галлюцинации — его слова. Значит, мозг нащупал выход. Надо только писать каждый день, пусть хоть строчку, но каждый день. Он так и думал до конца дней, что сам это изобрел.

Поезд в Одессу отходил с Киевского вокзала в двадцать три пятнадцать. Бабель взял билеты еще с утра, дел в Москве больше не было, он не спеша добрался на троллейбусе «Б» до Смоленской площади и пешком перешел Бородинский мост. Вокзальная площадь была перегорожена: строилось метро. Он подходил уже к башне вокзала, когда услышал сзади окрик:

— Майор!

Народу в этот час было мало. Окрик мог относиться только к нему, надежду следовало оставить. Майора он получил после Кракова. Обернулся.

— Большой город, а не разминешься, — сказал Сутормин.

Сутормин попал к нему в группу в конце сорок третьего, когда набора в Чистое уже почти не было. Серьезный был малый, потому и взяли.

— Здоров, лейтенант, — сказал Бабель.

— Куда собрался?

— Что мне тут делать, я на родину поеду.

— А жена, дети?

— Сын давно с другим папой, жену пугать не хочу.

— А я гуляю, майор. Тут в вокзальном буфете до утра наливают, икорка, культурненько… Слышь, пошли бы опрокинули грамм по двести.

— Не могу, поезд скоро.

— А… Ты понимаешь, я уж думал — все, ничем меня не возьмешь. Но тут гулял я сегодня по Москве и вдруг вижу — он! Который сдал-то меня тогда. Я знаю, он донес, больше некому. Особист, конечно, не говорил — кто; там вообще разговоры были короткие. Но я-то чуял, я о многом только с ним говорил. Может, письма еще… но письма я аккуратные писал. И представляешь — идет гладкий, в форме, остался, стало быть, в армии… Еще стихи мы с ним друг другу читали, ты представляешь? Я много стихов знал… Идет прямо мне навстречу, а? Я юркнул в будочку телефонную, там стою, и тут словно кто взгляд его направил — как упрется в меня! Слушай, побелел весь. Тут-то у меня сомнений не осталось: все, точно он. Он донес. Я его подманиваю, а сам глазами шнырк-шнырк: если народу много, так никто и не заметит, как я его… Конечно, хорошо бы помучить, чтоб понимал, но где ж ты его помучаешь? Со мной не пойдет никуда, тоже не дурак… А так бы я его аккуратненько положил, подруга-то верная вот она. — Сутормин сделал неуловимое движение, тоненько блеснуло лезвие. Эти штуки он умел хорошо. — Ну вот. А он как дернет от меня… Думаю, уклался, не иначе. Теперь гуляю. Имею я право, майор?

— Имеешь, лейтенант, — ответил Бабель. — Имеешь, Костя.

Он мог теперь назвать его по имени. Сутормин слишком мало пробыл в Чистом, он был еще слишком живой, в нем жива была ненависть и смешной дух мщения. Никому нельзя отомстить: все, кто был там с довойны, это понимали.

— Пойду я, — сказал Бабель. — Ты бы подругу-то не распускал.

— А кто меня теперь тронет? Мы ж неприкасаемые. Отслужили. Дальше Чистого не пошлют.

— Пошлют, Костя. — Бабель прямо посмотрел в его сплошь черные, чуть навыкате глаза. — Никто ни на что не посмотрит, и вся их благодарность — может, сразу шлепнут. Ты думаешь, у тебя здесь индульгенция лежит? — Он хлопнул его по нагрудному карману. — У тебя, может, здесь смертный твой приговор лежит.

43